И между прочим, это было правдой, чудесной; она выросла на пять-шесть дюймов, теперь на нее можно было смотреть, не видя длинной верхней губы и бессмысленно распяленных ноздрей Коменданта.
– А как насчет с восемнадцати до двадцати трех? – спросила Сибил.
– Или от нуля до пяти? – поддержала ее Полетт. – Да, вот именно. От нуля до пяти?
К застекленному атриуму отеля примыкала изысканная торговая галерея, и я надеялся, что двойняшки в конце концов не устоят перед манящим призывом неоновых огней, дорогих вещей, ароматов и красок цветочного магазина.
– Можно, мам?
– Не сейчас… Ох, ну хорошо. Пять минут. Не дольше.
Девушки убежали.
Я склонился вперед, положив ладони на бедра, и сказал:
– Простите, я не сообразил, что вы снова вышли замуж.
Ханна выпрямилась:
– Замуж? Да, по этой части я большая мастерица, не правда ли? – И она медленно произнесла: – Но у меня иной статус – вдова.
– Завтра вечером мне нужно быть в Мюнхене, – сказал я (вообще-то уехать я собирался этой ночью, мой чемодан уже покоился в заржавелом багажнике «торнакса»). – Нельзя ли мне увидеть вас перед отъездом, ненадолго? Скажем, за утренним кофе?
Она явно нервничала, в вестибюле было жарковато, левое колено Ханны подергивалось – вверх-вниз. Но самым зловещим знаком было другое: глаза ее то и дело закрывались – верхние веки сохраняли неподвижность, а нижние вскальзывали вверх. Когда с женщиной происходит нечто подобное, мужчине остается только одно – пробормотать какую-нибудь любезность и устремиться к двери. Она сказала:
– Нет. Нет, не думаю, что в этом есть смысл. Простите.
Поразмыслив немного, я спросил:
– Можно я вам кое-что покажу? – И достал бумажник, и извлек из него маленькую полоску газетной бумаги – частное объявление, которое я поместил в мюнхенской «Пост». – Сделайте милость, прочтите это.
Она взяла бумажку из моих пальцев и прочитала вслух: «Юрист и переводчик тридцати пяти лет ищет: а) профессионального преподавателя эсперанто и б) знающего наставника в теософии. Просьба ответить…»
– Я надеялся, что это увидят ваши родители. Правда, теперь мне уже тридцать восемь. – Я сумел воздержаться от попытки возбудить ее любопытство обещанием рассказа о последних часах Дитера Крюгера. И просто сказал: – Вы слишком добры, чтобы ответить отказом на просьбу уделить мне немного времени. Если это в ваших возможностях. Пожалуйста.
Вот тут Ханна и приняла решение и прозаично сообщила мне, где, когда и на какое время. Она даже адрес свой мне назвала, когда я о том попросил.
– Беда моя состояла отчасти в том, – сказал я, – что мне неизвестна ваша девичья фамилия.
– Большой пользы она вам не принесла бы. Шмидт. Ну где же эти девчонки?
Время от заката до рассвета я провел точно в бреду, в горячке – мне снились пустые, лишь наполовину осознаваемые кошмары, кошмары о бессилии. В них я силился поднять или переместить бесконечную череду громоздких, тяжелых почти до недвижимости предметов; затем пытался и не смог пробиться сквозь массивные, отлитые из золота и свинца двери; затем в постыдной немочи бежал от ухмылявшихся врагов или сжимался перед ними в комок; меня, голого, ссохшегося до полного ничтожества, осмеивали и изгоняли с издевками из спален, конференц-залов и залов бальных. В конце концов мои зубы принялись вальсировать вокруг челюстей, меняясь местами, прячась друг за друга, пока я не выплюнул их, как горстку гнилых орешков, и не подумал: готово дело. Я больше не могу есть, разговаривать, улыбаться и целоваться.
Погода за окном стояла никакая, но исключительно тихая.
Ханна назначила встречу у оркестровой эстрады за парком отдыха. «Это место все знают». И сказала также, что в ее распоряжении будет час. Просто сказала, и все, ничего не подчеркивая. Конечно, я решил проявить пунктуальность – и в том, что касается моего ухода, тоже.
Я сошел вниз, заказал завтрак, но съесть его не смог. И потому вернулся в номер, принял душ, побрился, а в половине десятого извлек из раковины умывальника букет, который купил вечером в «Гранде», и вышел на улицу.
Дорогу я спрашивал три раза, и все три раза мне отвечали с серьезной заботливостью (казалось, что прохожие, к которым я обращался, были готовы проводить меня – а то и отнести – к месту моего свидания). Я обогнул железнодорожный вокзал, судя по всему работающий (хотя невдалеке, на среднем плане, возвышалась гигантская вертикальная конструкция, составленная из покореженных рельсов), миновал два дочиста разрушенных бомбами квартала, обломки оттуда убрали, но в воздухе все еще резко пахло газолином. Все это было (по словам одного из тех, к кому я обращался, чтобы узнать дорогу) результатом бомбежек, происходивших в середине апреля 45-го, когда русские уже вошли в Берлин и их артиллерия обстреливала Канцелярию. Бомбардировщики принадлежали Британии – наименее исполненной ненависти и наименее ненавидимой немцами (и наименее антисемитской, кстати сказать) из всех воюющих сторон. Что же, думал я впоследствии, войны тоже состариваются: седеют, смердят, слабеют и сходят с ума, и чем они больше, тем быстрее стареют…
Пройдя эти кварталы, я увидел спортивную площадку (трое подростков играли, каждый со своим футбольным мячом, в «чеканку»), за ней круглый пруд – утиное семейство, одинокий лебедь. Когда я опустился на скамью, с которой ясно видна была круглая эстрада, – несколько стариков в поношенных синих саржевых мундирах с золотыми пуговицами укладывали там в футляры старые трубы и тромбоны – большой колокол Св. Каспара пробил со зловещими трехсекундными интервалами одиннадцать часов. И на фоне бесцветного, безликого, как восковка, неба нарисовалась она, неброско одетая в жакет и длинную юбку (и то и другое из темно-синей хлопковой ткани), – похудевшая (мы все похудели), но по-прежнему рослая, широкая, изобильная, по-прежнему легкая на ногу. Я встал.