Розенхайм состоит из восемнадцати районов со своим отделом записи актов гражданского состояния (рождений, браков, смертей) в каждом. Поэтому задуманное мной легко поглотило бы весь мой недельный отпуск. Кстати сказать, к этому времени «отпуск» начали нахально именовать «отдыхом». Помимо ставших вдруг доступными товаров и услуг в Розенхайме, в самом воздухе его присутствовало нечто неопознаваемое. Оно могло быть чем угодно, но не возвращением к нормальности. Нормальности, к которой можно было бы вернуться, попросту не существовало, во всяком случае, после 1914-го и в Германии. Чтобы сохранить взрослые воспоминания о нормальности, человеку следовало прожить самое малое пятьдесят пять лет. И все-таки что-то в воздухе чуялось, что-то новое.
Я приехал туда в воскресенье и поселился в гостинице на самом краю Ридергартена. На следующее утро я первым делом раскрутил, мрачно сознавая тщетность моей затеи, заводную ручку «торнакса» и принялся описывать по городу концентрические круги.
В пять пополудни следующей субботы, а как же, я пил чай в павильоне на главной площади города, горло у меня было воспалено, в уголках глаз потихоньку скапливались слезы. Долгая и нудная работа, проявленное мной лукавство и подобострастие, а также потраченные деньги (те самые геройские новые дойчмарки) позволили мне просмотреть целых три гроссбуха – не узнав ничего нового. Иными словами, моя поездка, вся моя затея увенчалась смехотворным провалом.
Итак, я стоял там, скучно озирая мирный, свободный город. Да, несомненно: и мир, и свобода здесь присутствовали (столица находилась в блокаде, а на северо-востоке ее, в русской зоне, мира было маловато, а свободы и вовсе не было, зато ходили слухи о массовых захоронениях площадью в гектар). Что еще? Много лет спустя я прочитал первое донесение направленного в Берлин американского журналиста, состоявшее из семи слов: «Ничего отдающего здравым рассудком сообщить не могу». Шел тогда 1918 год.
В январе 1933-го, когда НСДАП наложила лапы на ключи от Канцелярии, незначительное большинство немцев не просто испытывало ужас, оно ощущало напор похожей на сон дурманящей нереальности: ты выходишь из дома, надеясь увидеть что-то знакомое, но о знакомом тебе напоминают лишь фотография или киножурнал, а весь остальной мир ощущается как абстракция, эрзац, мнимость. Быть может, именно это я различил в тот день в Розенхайме. Начало немецкого компромисса со здравым рассудком. Жанр остался только один – социалистический реализм. Ни волшебных сказок, ни готических повестей, ни эпопей о мечах и чародеях, ни дешевых приключенческих романчиков. И никаких любовных романов (с чем я уже начал свыкаться). Реализм – и ничего иного.
А отсюда неизбежно и упрямо следуют определенные вопросы.
«В верхах? – сказал тогда в Тиргартене Конрад Петерс – утонченный Петерс, который умер в Дахау покрытый нечистотами. – В верхах проводится доведенная до окончательной деградации бисмарковская реалистическая политика. В сочетании с галлюцинаторным антисемитизмом и всемирно-историческим тяготением к ненависти. Ах, но настоящая загадка – то, что происходит в низах. Там распространяется заурядная клевета на евреев, которой, впрочем, отнюдь не малая часть немцев не верит. Люди просто шагают, куда их ведут, как бараны на бойню. А там надевают резиновые передники и принимаются за работу».
Да, думал я, как же могла «дремотная земля поэтов и мечтателей», самая высокообразованная нация, какую знал мир, как могла она согласиться навлечь на себя столь дикий, столь фантастический позор? Что заставило ее народ, мужчин и женщин, позволить изнасиловать их души – позволить евнуху (Грофацу – Приапу-девственнику, Дионису-трезвеннику, тиранозавру-вегетарианцу)? Откуда взялась потребность в столь методичном, столь педантичном и столь скрупулезном исследовании скотского начала в человеке? Конечно, я этого не знал, как не знал и Конрад Петерс, и никто из тех, на кого я тогда смотрел, – семьи, хромающие ветераны, парочки влюбленных, компании очень молодых и очень пьяных американских солдат (так много крепкого, дешевого, упоительного «Ловенбрау»), сборщики пожертвований на какое-то «движение», одетые в черное вдовы, идущие куда-то гуськом бой-скауты, продавцы овощей, продавцы фруктов…
И тут я увидел их. Увидел далеко за людской толкотней – они уходили от меня, уменьшаясь, уходили от меня на дальнем краю площади. Их очертания – они сказали мне все. Мать и две дочери, все три в соломенных шляпках, с соломенными сумками в руках, в белых платьях с фестончатыми подолами.
Я побежал за ними, прорезая воскресную толпу.
– Вы уже слишком взрослые, – сказал я (пазухи моего носа горестно посипывали), – и слишком высокие для мороженого.
– Ничего подобного, – ответила Сибил, – я слишком старой для мороженого не буду никогда.
– Или слишком высокой, – согласилась Полетт. – Ох, ну пойдем, мам… мам! Ну пожалуйста. Пойдем.
В вестибюле «Гранда» я купил девушкам по порции бананового «сплита». Мать их в конце концов согласилась выпить апельсинового сока (себе я заказал большой шнапс)… Когда я, нагнав их в начале полого поднимавшейся улочки, коснулся плеча Ханны и произнес ее имя, она повернулась ко мне. Лицо ее застыло в испуге узнавания, глаза расширились, рука в белой перчатке взлетела к губам.
Голосом несколько сдавленным я поведал:
– Странное это слово, юные дамы, lustrum. Пять лет. И не существует другого столь сильно меняющего человека периода, как тот, что лежит между тринадцатью годами и восемнадцатью. Вы, Полетт, если позволите, изменились особенно сильно. Стали настоящей красавицей.