– Стало быть… – Я немного подумал. – Богдан знал. Ты сказал, что он знал – за ним придут.
– Конечно. Разумеется.
– Почему же?
Дов отвел глаза:
– Потому что он видел слабость Коменданта. Видел, как Комендант плакал.
Мы возвращались назад по отлого поднимавшейся узкой дорожке. На середине пути к бараку я отдал мальчику оставшиеся в пачке сигареты плюс десять американских долларов.
– Спрячь все в надежном месте.
– Конечно, – сказал он (почти разгневанно).
– Погоди. Долль знает, что ты дружил с Богданом?
– Не думаю. Я заходил в сад всего два раза.
– Ладно. Теперь, Дов, это наш с тобой секрет, идет?
– Но, господин. Прошу вас. Что мне сказать ему?
– Старшему по бараку?
– Этому все равно. Нет. Что мне сказать Стампфеггеру? Он спросит, о чем мы разговаривали.
– Скажи… – Должно быть, я и сам думал об этом на каком-то подсознательном уровне, потому что ответ у меня был готов. – Вчера в Шталаге между проволокой и оградой весь день простоял мужчина. Капо. В наручниках. На его шее висела табличка с надписью «Tagesmutter. Kleinaugen». Знаешь, что это значит?
Дов знал.
– Скажи Стампфеггеру, что его поставил туда я. Скажи, что я провожу расследование по приказу Берлина. Сможешь?
Он улыбнулся, поблагодарил меня и торопливо удалился в темноту.
И в снег. В первый снег осени, серый, как пепел, как глаза Дова.
Tagesmutter. Kleinaugen. Детская няня. Педофил.
Судя по всему, за мной, пусть и с перерывами, бессистемно, однако следили. Когда я работал в Военной разведке (Абвере), такое случалось нередко, а у человека, за которым следят, быстро развивается способность чувствовать это. Если за вами тайком ходят по пятам, вы ощущаете словно бы незримую нить, которая соединяет вас с вашим «хвостом», с преследователем; в зависимости от расстояния до него она то провисает, то напрягается. Когда нить натянута, вы можете, быстро оглянувшись, увидеть, как один из идущих за вами людей дергается либо замирает.
На сей раз за мной ходил заключенный, человек в полосатой одежде. Капо (это следовало хотя бы из его упитанности), такой же, как Стампфеггер, но с двумя треугольниками – зеленым и красным, то есть преступник и уголовный, и политический. Это могло означать многое, а могло почти ничего. Не исключено, что мой шпик просто перешел улицу в неположенном месте и когда-то проявил интерес к демократическому движению, но я так не думал – физиономия у него была мрачная, кислая, физиономия человека, хорошо знакомого с тюрьмой.
Но почему за мной следили? И кто эту слежку организовал? Недооценивать паранойю, которая владела Гестапо (здесь это означало Мебиуса, Хордера, Оффа и т. д.), было глупо, однако оно ни за что не воспользовалось бы услугами заключенного, тем более политического. Да и единственным подрывным действием, какое я до сей поры совершил, была дача плохого совета.
Здравый смысл указывал на Пауля Долля. О моих тайных отношениях с Ханной знали лишь четверо: их участники, Борис Эльц и Свидетельница, Гумилия. А значит, уведомить о ней Коменданта могли только двое, и Борис этого определенно не делал.
В ближайшее воскресенье мне и Ханне предстояло присутствовать в Офицерском клубе на фортепианном концерте и вечеринке, каковые устраивались в честь подписания 27 сентября 1940-го (вместе с Италией и Японией) трехстороннего соглашения. Я надеялся, что смогу дать ей знать: Гумилия переметнулась.
Еще более многообещающим был следующий день – в пять тридцать мы с Ханной должны были «случайно» столкнуться в Школе верховой езды. Я намеревался изобразить интерес к урокам оной, Ханна – навести справки насчет аренды пони: Полетт и Сибил положили глаз на шетландского коника по кличке Майнрад. Мысленно я набрасывал письмо к Ханне, хотя написать его мне было бы трудно: в нем я хотел сказать, что благоразумие требует покончить с нашей дружбой – или чем она там была.
– И сколько же оленей в вашем ягдташе?
– В моем? Ни одного. Я стрелял в воздух. Ужасное все-таки занятие. Вы видите прекрасное животное, мирно объедающее куст шиповника, – и что делаете? Лупите по нему из двух стволов. – Беркль снял очки, подышал на стекло, поднес к нему мятый носовой платок (он проделывал это каждые три-четыре минуты). – Очень красивая природа. И вполне приличная гостиница у озера. Там не одни лишь лачуги да юрты. Но чего ради я согласился на эту поездку? Вольфрам Прюфер. Я дважды обедал с ним à deux. На редкость глупый молодой человек. Господин Томсен, доктор Зидиг говорит, что у нас нет этилацетата. Не знаю, что это значит. Вы знаете?
– Да. Невозможность колориметрических измерений. Уксусная кислота у нас имеется. Но нет этилового спирта.
Некоторое время мы проговорили о нехватке – вернее сказать, о полном отсутствии здесь – этилового спирта. А следом занялись прискорбным состоянием гидрирующего оборудования.
– Ну что же, доложите об этом в Берлин. Вы подумали о моем предложении, господин Томсен?
– Подумал. Предлагаемые вами изменения представляются вполне разумными. На первый взгляд. Однако вы кое о чем забываете, господин Беркль. В основном мы имеем дело с евреями.
Большие карие глаза Беркля словно погасли.
– Могу вас уверить, – продолжал я, – что в ведомстве Рейхсляйтера расхождений на сей счет не существует. В этом отношении весь высший эшелон власти единодушен.
– Да, да.
– Позвольте мне резюмировать его представления. В сущности, я процитирую слова самого Рейхсляйтера… Еврей, в соответствии с его генетикой и складом ума, ни к какой работе не расположен. Веками, нет, тысячелетиями он жил припеваючи, большое всем спасибо, за счет народов, которые давали приют его диаспоре. Работа, тяжкий труд был уделом простодушных гоев, между тем как еврей довольно посмеивался, жирел и богател. Физический труд – еврей к нему попросту не способен. Вы наверняка видели, как они отлынивают и симулируют. Единственный понятный им язык – грубая сила.