Но разумеется, на этом его история не заканчивается. В тот же день люди узнают, что в гетто доставлен для раздачи немалый запас картошки. И по улицам гетто прокатывается волна эйфории. Темой всех разговоров и помыслов становится не исчезновение взрослых старше шестидесяти пяти и детей младше десяти, но картошка.
– Не убивай меня, убей кого-нибудь другого. (Эти разговоры доставляют Доллю все большее удовольствие.) Я же не чудовище. Я не пытаю людей развлечения ради. Укокошь чудовище, зондеркоманденфюрер. Убей Палича. Убей Бродневича. Укокошь чудовище.
Иногда он говорит (и я обнаруживаю, что даже посреди всего происходящего свойственная ему манера выражаться оскорбляет меня):
– Убей кого-нибудь наделенного властью. Я же ничто. У меня нет власти. Я и власть? Куда там. Я – винтик огромной машины. Я – хлам. Я – мудак. Говно.
Почему бы тебе не дождаться следующего визита Рейхсфюрера? А не получишь его, попробуй Мебиуса. Чином он ниже меня, но роль его гораздо значительнее. Или Одило Глобочника, когда он здесь снова объявится.
А Пауля Долля не убивай – хотя, конечно, попробовать можешь, милости прошу. Долль – пустое место. Говно. Самый обычный мудак.
Труднее всего увильнуть от мысли о возвращении домой, к жене. То есть от мысли я увильнуть могу, более-менее. Но не от снов.
Во сне я вхожу на кухню, а Сула поворачивается на стуле и говорит: «Ты вернулся. Что случилось?» А когда я начинаю рассказывать, она какое-то время слушает, а потом отворачивается, качая головой. Вот и все. И ведь не то чтобы я рассказывал ей о первом моем месяце (который я провел, целыми днями копаясь в вагинах только что умерщвленных женщин, отыскивая потребные немцам ценности). Не то чтобы я рассказывал о Дне молчаливых мальчиков.
Вот и все, однако сон непереносим, и сам это знает и гуманно дает мне силы выбраться из него. Ныне я рывком сажусь в самом его начале. А потом, каким бы усталым я ни был, слезаю с нар и расхаживаю по полу – потому что боюсь заснуть.
Этим утром мы вернулись в одной из наших товарищеских дискуссий к теме облегчения. И вот что, в частности, было сказано.
«Нам следует каждый раз, с приходом каждого транспорта, сеять панику. Каждый раз. Ходить по перрону и нашептывать людям о смерти».
«Бессмысленно? Нет, не бессмысленно. Это могло бы снизить их темпы. И нервы им истрепать. Szwaby, Zabójcy – они ведь тоже смертны».
Говоривший это – как и девяносто процентов всех евреев зондеркоманды – стал атеистом, проработав в ней первые полчаса. Но определенные догматы сохранил. Иудаизм, в отличие от других вариантов монотеизма, не считает, что дьявол способен принимать человеческое обличье. Все люди смертны. Впрочем, я начинаю сомневаться и в этой доктрине. Немец – не сверхъестественное существо, однако и ничего человеческого в нем нет. Он не дьявол. Он – Смерть.
«Они смертны. Они тоже трепещут. А что, если начнется паника? Кошмар!»
«Хорошо. Так и должно быть».
«Но зачем удручать наших людей? Зачем портить им последние минуты жизни?»
«Это не последние. Последние минуты они проводят, битком набившись в камеру и умирая. А пока их еще остается пятнадцать. Пятнадцать минут».
«Они все равно умрут. И мы хотим, чтобы это дорого обошлось Szwaby».
Кто-то говорит: «На деле мы панику не сеем. Ведь так? Мы улыбаемся и лжем. Потому что мы – люди».
Кто-то еще: «Мы лжем, потому что, если начнется паника, нам долго не прожить».
Кто-то еще: «Мы лжем, потому что боимся кровопролития и бесчинства».
Кто-то еще: «Мы лжем из страха за свою вшивую шкуру».
А я говорю: «Ihr seit achzen johr alt, und ihr hott a fach. Это все, что у нас есть. Больше ничего».
Голый по пояс, напяливший противогаз Долль походит на старую волосатую комнатную муху (на муху, сроки которой близятся к концу). Он и звучит, повторяя названное мной число, как муха: жужжит и ноет. А потом спрашивает о чем-то.
– Я ничего не понял, господин.
Мы находимся в «склепе» – большой впадине с наветренной стороны погребального костра. Я пересчитываю обгоревшие тазовые кости, перед тем как передать их дробильщикам.
– Я ничего не слышу, господин.
Он дергает головой, и я иду за ним вверх по склону.
Поднявшись, он срывает с головы противогаз и спрашивает:
– Ну что, дело идет к концу, нет?
– Половину пути мы определенно прошли, господин.
– Половину?
От костра нас отделяет метров шестьдесят, жар его, все еще непомерный, ныне умеряется холодом осени.
– Ладно, можешь не притворяться… Я знаю, что тебя беспокоит. Не волнуйся, герой. Когда мы с этим покончим, за вас возьмется известная тебе команда. Но ты и пятьдесят твоих лучших людей останутся жить с гордо поднятой головой.
– Какие пятьдесят, господин?
– О, их ты выберешь сам.
– Выберу, господин?
– Да, выберешь. Ладно тебе, ты уже делал это тысячу раз. Селекция… Знаешь, зондер, я никогда какой-либо ненависти к евреям не питал. Конечно, что-то с ними сделать следовало. Но я предпочел бы мадагаскарское решение. Или поголовную кастрацию. Как в случае рейнских бастардов, нет? Внебрачных детей французских арабов и негритосов. Нет? Никаких убийств. Чик – и все. Однако твоя шайка-лейка – вы и так уже стерилизованы, не так ли? Уже утратили то, что делало вас мужчинами.
– Господин.
– Это было не мое решение.
– Нет, господин.
– Я всего лишь сказал: так точно, так точно! Сказал: да, да, гнусно, но – да! Sie wissen doch, нет? Я ничего не решал. Решал Берлин. Берлин.
– Да, господин.
– Ты знаешь эту белобрысую струю мочи, которая всегда ходит в гражданском? Думаю, ты слышал о Томсене, зондер. Он племянник Мартина Бормана – Рейхсляйтера, Секретаря. Вот этот Томсен и есть Берлин, – Долль усмехнулся и добавил: – А потому – убей Берлин. Убей Берлин. Пока Берлин не убил тебя. – Он усмехнулся еще раз. – Убей Берлин.