Зона интересов - Страница 26


К оглавлению

26

– Хватит.

У многих в глазах стояли слезы – но не слезы горя или сознания вины.

– Остановись. «Произнесла очень короткую, но пылкую речь». Черта лысого она произнесла. Хватит.

– Хватит. Он врет.

– Лучше молчание, чем это. Хватит.

– Хватит. И не возвращай это в землю. Уничтожь – не прочитанным. Остановись.

Я остановился. И все отвернулись от меня, отошли, понуро направившись к нарам.


Я познакомился с Йозефом, фармацевтом из Брно, здесь, в лагере, и считал его серьезным человеком….Я серьезный человек и пишу показания. И что же, я пишу вот такое? Смогу ли я управлять моим пером или из-под него будет выходить – вот такое? Я уверен, намерения Йозефа были честны и даже возвышенны, но написанное им лживо. И аморально. Пятилетняя девочка, восьмилетний мальчик… существовал ли когда-либо ребенок, узнавший такую нечеловеческую жестокость, что она помогла ему постичь положение зондера?

Несколько секунд я продолжал читать молча, пока не добрался до конца страницы.


Одна молодая полячка произнесла в газовой камере очень короткую, но пылкую речь… Она прокляла преступления и гнет нацистов и закончила такими словами: «Мы не умрем здесь, история нашего народа обессмертит нас, наши начинания, наш дух живут и расцветают…» Затем поляки опустились на колени и торжественно прочитали некую молитву, их гордая осанка производила огромное впечатление, после чего они встали и все вместе запели хором польский гимн, а евреи запели «Атикву». Жестокая общая участь, постигшая их в этом проклятом месте, объединила лирические тона двух гимнов в одно целое. Таким образом они с глубоко трогающей душу теплотой выразили свои последние чувства, свою надежду и веру в будущее их…


Стану ли я врать? Буду ли нуждаться в обмане? Я понимаю, что я отвратителен. Но буду ли я и писать отвратительно?

Как бы там ни было, я все же перезахоронил страницы Йозефа.


Иногда, проходя мимо дома Коменданта, я вижу его дочерей – уходящих в школу или возвращающихся из нее. Время от времени их сопровождает маленькая служанка, но, как правило, мать – высокая, сильная на вид женщина, еще молодая.


Увидев супругу Долля, я, естественно, начинаю думать о моей жене.

Польские евреи не поступают в лагерь en masse, во всяком случае пока, но некоторые из них приходят сюда окольными путями, как пришел я, и, конечно, при встречах с ними я их расспрашиваю. Евреев Люблина отправляют в лагерь смерти Белжец, огромное число варшавских евреев отправили в лагерь смерти Треблинка.

Гетто Лодзи пока еще цело. Три месяца назад я даже получил известия о Суламифи: она по-прежнему живет на чердаке над пекарней. Я люблю жену всем сердцем и желаю ей всяческого счастья, однако при нынешнем положении вещей могу лишь радоваться тому, что больше никогда ее не увижу.

Как я рассказал бы ей о селекциях и раздевалке? Как рассказал бы о Хелмно и о дне молчаливых мальчиков?

Брат Сулы, Мачек, спокойно живет в Венгрии, он поклялся, что приедет за Сулой и увезет ее в Будапешт. Может, так и будет. Я люблю жену, но рад, что никогда ее не увижу.


На заре мы обсуждаем экстерриториальную природу лагеря, и все в спальне возвращается к норме: мы разговариваем, называем друг друга по именам, жестикулируем, повышаем и понижаем голос; и мне нравится думать, что нас объединяет дух товарищества. Однако чего-то недостает, и недостает всегда; что-то присущее человеческому общению отсутствует.

Глаза. Начиная работать в команде, ты думаешь: «Это я, всего лишь я. Я смотрю в землю или в сторону, не желая, чтобы кто-нибудь заглядывал мне в глаза». А спустя какое-то время замечаешь, что так поступают все зондеры – все стараются спрятать глаза. И кто бы мог подумать, насколько фундаментальна для человеческих отношений эта потребность видеть глаза? Да. Но ведь глаза – это окна в душу человека, а когда душа умирает, и глаза становятся неживыми.

Так товарищество это – или беспомощное многословие? Способны ли мы слушать – или хотя бы слышать – то, что говорят другие?


В эту ночь у подъемника погребального костра обламываются две опоры, и я, стоя на четвереньках во впадине между дюнами, скрепляю их куски, когда метрах в тридцати от меня останавливается на гравийной дороге открытый джип Долля. Немного повозившись внутри, он вылезает (оставив мотор работать вхолостую) и направляется ко мне.

На нем кожаные сандалии с толстыми ремешками и коричневые шорты – ничего больше; в левой руке наполовину пустая литровая бутылка русской, судя по этикетке, водки, в правой хлыст из бычьей кожи, которым он, подойдя ко мне, понарошку щелкает. В упругих рыжих волосах на его груди поблескивают, отражая ошеломительно яркое пламя костра, бусинки пота.

– Ну что, великий воин, как идут дела? Хочу поблагодарить тебя за твое усердие, зондеркоманденфюрер. За твою инициативность и преданность нашему общему делу. Ты был бесценен.

– Господин.

– Но знаешь, по-моему, мы уже основательно набили тут руку. И наверное, сможем обойтись без тебя.

Моя сумка с инструментами стоит у его ног. Я тянусь к ней, пододвигаю к себе.

– Твои люди… – Он прикладывает к губам горлышко бутылки, поднимает ее кверху дном. – Твои люди. Что, по их мнению, произойдет с ними по окончании Акции? Они знают?

– Да, господин.

Он печально спрашивает:

– Почему ты делаешь это, зондер? Почему не сопротивляешься? Где твоя гордость?

Плетеный ремень взвивается вверх – новый щелчок. И новый. Мне приходит в голову, что Долль муштрует свое орудие: металлический наконечник ремня смятенно взлетает, стремясь к свободе, но лишь затем, чтобы подчиниться властному рывку запястья. Я говорю:

26