– За что?
– За окончательное решение, конечно. Постой-ка, – сказала она. – А ведь он упоминал о войне. Упоминал. – Герда наморщила лоб: – Кажется, они поняли, почему мы так недооценили Красную армию. Докопались до сути. Россия вела недавно собственную войну, так?
– Вы, как и всегда, правы, любовь моя. Зимнюю войну с Финляндией. С тридцать девятого по сороковой.
– И проиграла ее, верно? Ну так вот, папочка сказал, что это они нарочно. Чтобы завлечь нас. Да, и еще!
– Что, тетушка?
– Считается, что Сталин перебил половину своих офицеров. Нет?
– Вы снова правы. Чистки. С тридцать седьмого по тридцать восьмой. Больше половины. Вероятно, семь десятых.
– А он и не перебил. Это была просто еврейская ложь, еще одна. И мы, простодушная нация, ей поверили. Они не мертвы. Они живы.
За выходящей в сад стеклянной дверью показался вдруг кусок прорванной водосточной трубы, пьяно и хамовато изрыгавший влагу, показался и откачнулся назад. На глазах Герды набухали слезы. Мыши разбегались, попискивая, перескакивая друг через дружку, все быстрее, быстрее.
– Они не мертвы, племянник. Жидо-большевики. Этих мерзавцев не берут ни зараза, ни грязь. Почему, милый? Скажи. Я не спрашиваю, почему евреи нас ненавидят. Я спрашиваю, почему они ненавидят нас так сильно. Почему?
– И сам никак в толк не возьму, тетушка.
– Они не мертвые, – испуганно сказала она. – Они все живые.
Первый день нового года, вагон первого класса, «Теория космического льда» (пухлый трактат нескольких авторов) лежала не открытой у меня на коленях. Я смотрел в окно. Сначала мимо проплыли, стеная, сильно разросшиеся, казавшиеся нескончаемыми пригороды Мюнхена: девственные луговые и лесные угодья обратились в литейные и иные фабрики, ощетинились пирамидами песка и гравия. Мы услышали вой городских сирен, поезд заполз в туннель и укрылся в нем более чем на час. Затем мы набрали скорость, и вскоре за окном понеслась облитая резким солнечным светом Германия – поток бурых, желто-коричневатых, янтарных, охряных красок…
Сама тональность смеха дяди Мартина сказала мне, что Крюгера нет больше среди живых. И я, естественно, вспомнил мой разговор с Конрадом Петерсом.
«Либо его отправили на особую обработку. Весьма особую». – «Убили?» – «О, это самое малое».
Мне необходимо было установить размер «самого малого».
Быть храбрым в Третьей Германии трудно. Для этого требуется готовность умереть – и умереть после предварительных пыток, которые, сверх того, ты должен вытерпеть, не назвав имен. Впрочем, и это не все. В оккупированных нами странах и самый жалкий преступник мог сопротивляться, а затем умереть как мученик. А здесь даже мученик умирает, как жалчайший преступник, в позоре и унижении, помышлять о которых немцу особенно страшно. И, умирая, не оставляет за собой ничего, кроме шлейфа страха.
В оккупированных странах такой человек стал бы возвышенным примером для подражания, но в Третьей Германии совсем не то. Мать и отец Крюгера, если они еще живы, даже и разговаривать о нем не станут, разве что между собой, да и то шепотом. Жена Крюгера, если у него была жена, снимет с каминной полки его фотографию. Детям Крюгера, если у него были дети, велят отвратить лица свои от памяти об отце.
И получается, что смерть Дитера Крюгера никому ничего не дала. Никому, кроме меня.
Это было еще в ноябре, 9 ноября, в День скорби Рейха. Я проснулся, вернее, очухался в Офицерском клубе. Вот вам и здрасьте, подумал я, как это ты ухитрился отключиться среди дня, старина? Сморило тебя, нет? Торжественный завтрак закончился давным-давно, подававшаяся на нем еда, на которую все набросились с патриотическим пылом, разожженным моей мемориальной речью, уже начала портиться; меня окружали объедки и остатки гангстерского банкета: заблеванные салфетки, опрокинутые бутылки, торчащие из бисквитов окурки, а снаружи – замаранные сумерки Силезии. Серость ноября, серебристость февраля – вот они, краски Кат-Зет.
Я лежал, пытаясь отлепить язык от нёба, и тут на меня навалились вопросы…
Если то, что мы делаем, хорошо, почему оно так дурно пахнет – точно вскрытый нарыв? Почему на перроне, ночами, мы испытываем неодолимое желание напиться, да еще и по-свински? Почему мы заставили луг пениться и плеваться? Мухи величиной с ежевичину, черви, болезни, увы, мерзость, грязь – почему? Почему крысы, способные за раз уволочь 5 паек хлеба? Почему здешняя жизнь нравится, похоже, сумасшедшим, и только сумасшедшим? Почему зачатие и беременность обещают здесь и матери, и ребенку не новую жизнь, но верную смерть? Ах, почему вокруг одни нечистоты, болота и слизь? Почему мы сделали снег бурым? Таким, точно его ангелы обосрали? Почему?
В День скорби Рейха – в ноябре, в прошлом году, до Жукова, до Алисы, до новой Ханны.
…На стене конторы висит плакат: «Верность – моя честь, честь – моя верность. Борись. Повинуйся. ПРОСТО ВЕРЬ!» И я нахожу весьма знаменательным, что наше обозначение идеального повиновения – Kadavergehorsam – содержит в себе труп (это вдвойне любопытно, поскольку уничтожение кадавров – самая трудная работа на свете). Покорство трупа. Послушание трупа. Здесь, в Кат-Зет, в крематориях, в ямах: они мертвы. Но ведь и мы мертвы, мы – те, кто повинуется…
Вопросы, которые я задавал себе в День скорби Рейха. Они не должны снова прийти мне в голову, никогда.
Я должен наглухо закрыть определенную часть моего мозга.
Должен смириться с тем, что мы пустили в ход именно такое оружие – чудо-оружие тьмы.
И должен принять всей душой действенность смерти.