– Полагаю, ты ждешь не дождешься возможности подышать одним воздухом с Ханной… Убери эту улыбку с физиономии, Голо.
– Я улыбаюсь так только наедине с тобой.
– Ты лучше улыбайся так только наедине с собой. Я тебе уже говорил, меня от нее рвать тянет.
Надев шинели, мы пошли по Вишневой улице к гаражу. На среднем плане пейзажа производились пробные испытания новых крематориев фирмы «Топф», I и II (а вскоре заработают III и IV). Как удавалось пламени взбираться по высоченным дымоходам и вырываться в черное небо?
– Не симпатизирующий нам наблюдатель, – сказал Борис, чьи зубы уже постукивали, коротко и судорожно, – пожалуй, нашел бы все это достойным порицания.
– Да. И мог бы расписать черными красками.
– Оох, теперь нам придется сражаться как демонам. Нам потребуется все правосудие победителей, каким мы сможем разжиться. А я вынужден гнить здесь в компании сраных венцев.
Вишневая улица повернула налево и стала Лагерной.
– Приготовься, Голо. Эстер Кубис. Сегодня после полудня я прочитал ей длинную лекцию. А она, выслушав меня, сказала: «Я собираюсь наказать вас сегодня». За что, Эстер, за что?
– У нее глаза человека бескомпромиссного. И обид накопилось достаточно.
– Ты ведь знаешь, что произойдет, если она провалит спектакль, верно? Полчаса спустя Ильза Грезе забьет ее до смерти. Вот и все.
Я увидел крытую коляску мотоцикла и приготовился к оглушительному, леденящему получасу… «Война проиграна». Что же, я ослабел ненадолго – после того, как за последнюю неделю насмотрелся в «Буне» на лютые новшества Руппрехта Штрюнка. Но теперь дух мой окреп. Да, зайти так далеко было необходимо – перестараться, натворить побольше бед, все что угодно, все, лишь бы увериться: ночь победить не сможет.
– Ну залезай, – сказал Борис, оседлав водительское сиденье. И, прежде чем надеть огромные очки, в последний раз окинул взглядом возносившийся в небеса сигнальный огонь погребального костра. – А все Франция. Если бы не она, ничего этого не случилось бы. Все Франция.
Вспомогательный лагерь Фюрстенграбе пользовался в этих местах немалой известностью – не только из-за смертоносности его студеных угольных копей, противоречившей самому их назначению (средний раб мог продержаться там от силы месяц), но и по причине достохвальной вместимости его театра (выгодно отличавшегося от сооруженного на скорую руку театрика Кат-Зет I). Сложен он был из церковного красного кирпича и имел круглый зал и приземистый черный купол – здание это было реквизировано для наших нужд у города в 1940-м.
Мы покружили по двору – офицеры, сержанты, рядовые, химики, архитекторы, инженеры (изо рта каждого исходил метровый плюмаж пара), а затем стали понемногу подниматься по ступеням к дубовым дверям, за ними влажно поблескивали в мягком красноватом свете драпировки – кисея, обветшалый шелк. И на меня обрушился целый водопад воспоминаний: субботние утра в кинотеатрах Берлина (мы с Борисом, ясноглазые, невинные, сжимающие в кулачках конфеты); любительские спектакли в принаряженных ратушах; объятия и поцелуи, от которых трескались губы, мы с девушками занимались этим в задних рядах провинциальных синема во все купленное билетами время (два сеанса плюс киножурнал)…
Я сдал в фойе наши шинели и нагнал Бориса в мурлыкающем зале, где он уже склонился над Ильзой Грезе, которая расположилась в середине первого ряда. Подходя к ним, я услышал, как он игривым тоном произносит:
– Всем известно, э-э, прозвище или звание, которым наградили вас здешние заключенные, Ильза. И простите, но я думаю, что оно не вполне уместно. Половина его верна. Половина подходит вам идеально. – Борис повернулся ко мне: – Ты знаешь, как они ее называют? Прекрасное чудовище.
Я поймал себя на том, что разглядываю Ильзу так, точно вижу ее впервые. Сильные, по-мужски раздвинутые ноги, изобильный торс в черной саржевой форме с дурацкими значками и эмблемами – молния, орел, свастика. И ведь я целовал эти измятые губы, искал благоволения в пустоте этих словно высверленных глаз…
Она сдавленно спросила:
– Какая же половина, гауптштурмфюрер?
– Ну как же, прилагательное, разумеется. Существительное я гневно отвергаю. Знаете, Ильза, я готов предстать перед судом и под присягой заявить, что по сути своей вы человечны.
По синему бархатному занавесу скользнул луч прожектора.
– Зал наполняется, – сказал я.
– Минутку. Ильза, – с нажимом продолжал Борис, – следователь из Берлина сказал мне, что в лесу вы спустили собак на греческую девушку лишь потому, что она отстала и заснула в какой-то ямке. И знаете, что я сделал? Рассмеялся ему в лицо. «Только не Ильза, – сказал я. – Не моя Ильза». Приятного вам вечера, госпожа старшая надзирательница.
Когда они вошли в зал – Комендант и его супруга, – где-то вдалеке задребезжал электрический звонок. Он тоже надел парадную форму (увешанную наградами), а она… Впрочем, Ханна уже скрылась в тени, а тут и свет в зале погас.
Первым на сцену вышел собранный с бору по сосенке камерный оркестр (две скрипки, гитара, флейта, мандолина, аккордеон), и началось длинное попурри, задуманное так, чтобы привлечь мягкую сторону преторианских сердец (ранний Штраус, Петер Кройдер, Франц фон Зуппе). Затем сцена потемнела, музыканты перегруппировались. Дали свет. И началась часовая оперетта, основанная на «Страданиях юного Вертера» – романе Гете, пронизанном настолько приманчивым отчаянием, что в свое время он вызвал лавину самоубийств не только в Германии, но и по всей Европе: герой, бессмысленно прозябающий в буколической деревне, осиротевшая девушка, обреченная любовь (ибо девушка помолвлена с другим), обернувшаяся неудачей попытка застрелиться и медленное умирание…